BRUCE WAYNE
ben affleck
part one.
И он, как и я, не знает, где таятся неизречённые ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют. Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом.
Имя и фамилия, возраст. | Локация. |
Фандом. | Деятельность персонажа. плейбой, филантроп
|
batmobile | batwing | batboad |
— в результате многочисленных изнуряющих тренировок с раннего возраста — пятнадцати лет — Уэйном была достигнута предельная человеческая сила, что заметно по тем фактам, что мужчина способен вырвать крышу автомобиля или держать до пяти ста килограмм на весу. также можно отметить отменную акробатику и в каком-то смысле выдрессированная сверхчеловеческая выносливость — задержка дыхания под водой до пяти минут, нахождение в состоянии предела своих физических способностей до часа.
— его можно назвать настоящим мастером боевых искусств, чему доказательство — сто двадцать семь основных техник боя, выученные им в юном возрасте за пределами Соединенных Штатов. Он тренировался — и тренируется — рукопашному бою с ранних лет, в возрасте до восемнадцати лет получил пояса 2-ой/3-ей степени в Карате, Дзюдо, Айкидо, позже получил пояса по Сават и Кунг Фу. Тренировался бою вслепую.
— если не смотреть на рукопашные техники боя, стоит отметить его мастерское владение многими видами оружия: он искусный мечник и зоркий метатель ножей, позже замененных на бэтаранги. Однако, стоит подметить, что несмотря на все это, он предпочитает рукопашный бой.
— также стоит отметить, что Брюсом были изучены и отточены практически до совершенства биология, технология, математика, физика, мифология, и история, что говорит о его эрудированности. В возрасте двадцати одного года получил ученую степень в криминалистике, судебных процессах, на момент двадцати трех лет отточил знания диверсий и охранных систем.
— безо всякой скромности — отличный детектив, чему и обучил (обучает по сей день) Робинов. Брюс способен к наблюдению, судебному расследованию, индуктивному и дедуктивному мышлению разного уровня сложности, а также к пользованию человеческой интуицией — один из самых эффективных инструментов Бэтмэна.
— полиглот. Брюс может свободно говорить на испанском, французском, латинском, немецком, японском, английском, русском и с большей сложностью на некоторых других диалектах.
part two.
Человек должен жить, а не существовать. Я не собираюсь тратить свои дни на то, чтобы продлить их. Лучше я потрачу отпущенное мне время на жизнь.
в вечернем эфире вчера показали твой фильм |
They told me there was nothing out there, nothing to fear. But the night my parents were murdered I caught a glimpse of something.
Брюс Уэйн в свои восемь лет уже ненавидит обложки газет, пестрящие его именем.
Весь Готэм в его имени, все губы обласканы его фамилией, все в лицо его знают, пальцем тычут и с притворным сожалениям кривят брови, стараясь выдать фальшивую издевку за настоящую жалость, от которой уже голова кругом идет, от которой в голову дает что-то, что на ногах не держит и исподтишка в спину ножом. Ему кажется все это до неправильным, нечестным, и почему-то колит где-то под ложечкой, и бьется в висках неземной болью — он отводит глаза и поджимает губы, когда люди говорят ему о чем-то хорошем, потому что, веря в людей, он больше не верит людям, и перед сном обычно считает не до трех — до двух — воспроизводя в памяти два четких выстрела, сделанных словно с любовью. Закрывает глаза с легкой судорогой, укрывается в шесть одеял, но все еще почему-то мерзнет, дышит тяжело, будто на скорости, и, если честно, не спит — думает, вспоминает, сам себе иглы под ногти с такой силой толкает, что шрамы за плотно сомкнутых от молчания губах остаются чересчур болезненными. Лесли Томкинс с сожалением качает головой, жмется и почему-то не хочет сообщать Филиппу — господи, ему правда интересно? — крайне неприятные новости о племяннике — нельзя помочь тому, кто от помощи бежит, кусает кормящую руку и брыкается, вырывается, не дает к себе подойти — но улыбается, потому что предположим, да, потому что мальчик идет на поправку, мальчик общается с другими детьми, мальчик начинает рисовать что-то в цветах отличных от черного в то время, когда Брюс снова в себе закрывается, рисуя серые здания. Потому что Брюсу, честно, плевать на других детей. Ровно, как и на другие цвета, но он в который раз вспоминает во всех красках Переулок Преступлений, в который раз жмется в угол, представляя все вновь и вновь: сначала падает наземь отец, следом — мать, и он в центре дула, и он беспомощен, мал, молча смотрит куда-то вперед, почему-то, кстати, до сих пор, в отличие от матушки, живет, за что ненавидит себя, чувствует, как гложет внутри, но при всей, казалось бы, ненависти к жизни, так боится умирать. Брюс не говорит, что все хорошо, но в жизни не признает то, что все действительно плохо. Он молча смотрит на Альфреда, молча сидит за обеденным столом в те моменты, когда он действительно позволяет себе выйти из комнаты и молча каждую чертову секунду думает об этом — у убийцы не было зла в глазах, но был тот страх исподтишка, была сиюминутная паника перед самим собой, и теперь Брюс презирает это, презирает страх, испуг и все, что может напомнить ему об этом. Ему снятся кошмары иногда, отчего сон не идет никак, боится смотреть под кровать, но нетвердым шагом идет подальше во тьму, утыкаясь каждый раз в неизвестность. Он еще мал, чтобы сгорать в ненависти к самому себе, но достаточно зрел, чтобы чувствовать ненависть вокруг. Он слишком глуп, чтобы бросать обещания в лицо своему дворецкому, но слишком умен, чтобы осознавать их суть и обещать их повторно самому себе, смотря в зеркало заплаканными от несправедливости глазами и сильнее сжимая — иголки — кулаки. Это не должно было происходить с ним, думает он, выпивая как обычно кружку теплого молока на ночь, правда, уже не из материнских рук — Альфред заходит в просторную детскую очень осторожно, оставляя поднос на прикроватной тумбочке, и быстро уходит, пока юный Уэйн не обернется на захлопнувшуюся дверь. Это не могло произойти с кем-то другим, понимает он многим позже, оставляя молоко на подносе и уходя куда-то вглубь дома, где одиночество кажется не таким уж и страшным, а холод чудится роднее.
Он часто сидит у экранов телевизора, с каждым днем уже привыкая к тому, что его фамилия не особо звучна на чужих устах — отец всегда говорил ее с дотошной гордостью, обхаживал, цеплял, а они лишь шуршат губами да языком, стараясь вызвать сожаление, на деле вызывая отвращение. Он рвет газеты, рвет письма с сожалениями, зная, что не ему это все, что не его это все, что его родители действительно людьми с большой буквы были, а он от них лишь тоску в глазах уловил с наследством, что хрупкие плечи еще не способны удержать. Альфред лишь качает головой на вольные расследования, а Брюс расклеивает фотографии на стенах, сбегает из дома ночами, обозначая буква за буквой каждое имя; потому что когда у человека в один момент все отбираешь, ему уже в принципе жалеть нечего, у него уже в принципе ни цели, ни светлого разума, лишь инстинкты, подкармливаемые желанием. Он опять обещает себе. Он строит себя по кусочкам, он рвет себя изнутри, он смотрит на собственное отражение через силу, сжимая губы — черт возьми, почему ты все еще такой слабый? — кусая внутреннюю часть щеки с силой, до крови. Он, привыкший к одиночеству, не может привыкнуть к нему с новой силой, потому что цепляться больше не за что, потому что вокруг сплошная пустота, потому что вокруг целое ничего, и он чувствует себя властелином этого ничего, царит в этом ничего, строит свои устои, законы, правила. Живет по ним. Существует им в такт.
Брюс обещает себе убить того, кто сделал это. Убить того, кто лишил его всего.
Чуть позже Брюс обещает себе никогда никого не убивать. И это становится первым противоречием, первой обидой на самого себя, когда жестокость переполняет еще совсем детский рассудок, но зрелая мораль берет над желаниями верх. Он устанавливает себе ультиматум — или он отчистит грязь с родного имени, или слабости его предела никогда не наступит.
Брюс Уэйн никогда не был злым ребенком, но именно жестокость, ни обида, ни жалость, ни скорбь, копится внутри, образуя нерушимый шар из ненависти и сожалений, что катится с небывалой скоростью, оставляя за собой лишь принципы и цели, оставляя неприятный черный цвет в постоянной близости к детскому сознанию, обволакивая в постепенный дурман из желания мстить и вернуть то, что в людях называется справедливостью.
В свои восемь лет Брюс Уэйн действительно верит в справедливость,
и знает, что значит изнурить себя до потери сознания, знает, что значит обморочная усталость и чистая, животная жестокость в собственных глазах, смотря на то же отражение.
Он смотрит на себя с сожалением, оглядывая хилые плечи и кусая губы. Он обещает — снова, господи — покончить с преступностью в сожженном ею же городе, обещает уберечь любого, кто будет на его месте, обещает хранить семейные ценности в самых дальних клубах собственной души, чтобы никто, никому, никогда. Брюс грызет себя изнутри, выворачивает наизнанку и ждет, что кто-то когда-то за него что-то изменит. Брюс на какой-то момент перестает верить в себя. Он уезжает подальше — чтобы вернуться — и себя же под дых, и себя же навзрыд, и долго эти глупые обещания висеть пустым весом в сознании не могут, и он действительно хочет, действительно позволяет избить себя до того же бессознательного состояния, чтобы в следующий раз вытерпеть вновь. Он смотрит на себя с презрением, не спит ночами и живет на сплошных надеждах на лучшее, не окружая лучшим себя; он весь в глупых учебниках, зная, что те не помогут, синяках от безнадежных тренировок и постоянных оправданиях. Однажды он стоит на крыше и почему-то жалеет себя, что боится прыгнуть, но боится не перед собой — перед своими обещаниями — никто не умрет. Он учит, он бьет, он распарывает собственные шрамы. Он дышит по времени. Он существует по собственному назначению. И до того закрытый, он скрывает последнюю щель для проникновения чужого света и манящего кислорода, он зарисовывает все светлые полутени в рисунках, потому что тьма — одна, без оттенков и жалких копий. Новые синяки кажутся уже безболезненными, новые удары — до предела отточенными, и он не привык ни себя щадить, ни других, и, когда Альфред уже просто качает головой на очередные побои, он уже начинает принимать их как должное. Брюс дрессирует себя сам. Брюс выжимает из себя все сам. Брюс начинает жить сам, начинает идти наперекос всему, но не себе. Он с людьми никогда не ладил, да и, честно, ладить не собирается, поэтому сменяя третий университет за границей даже не жалеет: люди остаются той же серой массой из уже забытого прошлого, о котором ни думать, ни вспоминать, ни доверять — смысла нет, везде все идет по кругу. У него в руках больше, чем может себе позволить любой его ровесник, а в голове такая каша, что он сам еле из нее выползает — но ползет. Карабкается. Цепляется. Рвется.
Потому что он все еще помнит, потому что те краски все еще остаются единственными красками, за которые он цепляется, себя калеча, но даже не пытается забыть. Потому что те краски — красят, а все остальное — ложь.
Брюсу Уэйну двадцать три и ему не стыдно за себя, когда приходится вновь ступать за порог, что однажды сделал его до безбожества слабым.
Упрямство дрет, берет свое изо всех щелей, разлагает изнутри и бьет под голени, однако заставляет держаться на плаву. Брюс встает на ноги с постепенными неудачами, поднимается в павшем городе с периодическими провалами, но берет свое. Первые два набега в Готэме проходят крайне плачевно, однако с относительным успехом, и после стольких лет унижения самого себя — надо же — он не сдается. Он снова возвращается в полумертвом состоянии, снова бьет шкафы-зеркала, рычит тихо под нос, слыша лишь обреченные вздохи дворецкого за спиной, и продолжает, и снова идет за свое. Наверное, он должен устать. А если и нет, то хотя бы разочароваться в себе. Наверное, стоило за этим следить. Смотреть во все глаза, искать изъяны с самого начала. Потому что в какой-то момент это все переходит все границы, и наследство семьи уже не делает его жизнь — жизнью настоящей, потому что в какой-то момент границы необходимого и дозволенного стираются, смываются, исчезают — их словно нет вовсе, но есть зато те же заветы, те же правила, те же обещания: он строчит буквы, выбивает каждую в устойчивом, приколоченным на живую сознании, и помнит наизусть, как кричал на зеркала, как ненавидел себя и все, что близ рядом окружает. Он задумывается о маске только тогда, когда осознает, что светить в прожженном тьмой месте — ровно себе могилу копать, а так просто он в жизни не сдастся. Потому что он все еще верит в себя и свои принципы. Потому что он все еще надеется на то, что что-то вообще изменится.
Потому что Брюс Уэйн осознает, как становится Бэтменом.
Потому что Брюс Уэйн помнит, каково ему было становиться Бэтменом.
Это становится второй — чертова ложь, первой — жизнью, главенствующим приоритетом, смыслом, устоем. Улыбаясь на светском вечере, провожая очередную даму подальше от грязи и похоти, он действительно чувствует обязательство не перед собой, не перед ней — перед обещаниями, данными себе и потерянному городу. Когда он сжимает почти до хруста чужие руки, он думает о жизни, он думает и хранит в себе мораль, и, честно, это так неприятно, безумно, безумно больно, питать злость и холод в одном потоке из ярости и смирения. Это так неприятно — осознавать. Это становится точкой, пределом человеческой жестокости и гуманности, становится смесью из чего-то до неприязни колкого и чего-то до дрожи мерзкого, и ему самому должно быть мерзко с самого себя, потому что, ха, надо же, он все еще ничего не изменил, потому что, ха, надо же, уже вообще-то поздно что-то менять.
Вообще-то ничем хорошим это закончиться и не могло.
Но, наверное, тому, кто за маской, сейчас совсем не до этого.
I've looked for it ever since. I went around the world, searched in all the shadows. And there is something out there in the darkness, something terrifying, something that will not stop until it gets revenge... Me.
за фотоальбомами, письмами, книгами. |
part three.
Мне всегда была ненавистна роль наблюдателя. Что же я такое, если я не принимаю участия? Чтобы быть, я должен участвовать.
отпусти. с разбегу. на волю.
стальные щипцы и до того сильно зажали в свои кулаки твою абсолютно безвольную волю. и давай, ну попробуй, скажи, что тебе, черт возьми, ну совсем не больно. ты ведь так много всего вытерпел-выдержал, так много всего из тебя выжато, так много всего — потерпи. осталось ведь, ну прикинь, совсем немного, осталось всего-то дожить-пережить, и вот уж действительно — на волю. прижмись к коленям, закрой руками ту гадкую одушевленную физиономию, так некстати разрисованную где-то в районе твоего вечно стального лица, переживи и забудь, думай, что так, в принципе, теперь будет всегда. те ножи, что в спине да сердце бьются-колются фантомными болями, но ты сильный, мой мальчик, прижмись сильнее к собственным оковам, пообещай, что точно выберетесь, скоро, что вместе встретите новый рассвет в одиннадцать сорок, что вместе с заправки заберете чей-то недопитый кофе с горсткой сахара на самом дне, что новую газету со знакомыми лицами скомкаете, порвете, но пред тем, чтоб бросить в огонь, запишете новые строки в переполненные записями страницы блокнотов. вы будете вместе — ты и твоя бесстыжая ложь, из которой ты жизнь питаешь, и ешь, и пьешь, и вообще существуешь, расставляя себя по местам заново, выставляя образы, фотографии, и давай, не обманывай, те обложки журналов. пообещай ей, что сегодня ты вернешься домой, что почитаешь чьи-то (чужие) воспоминания перед сном и, как обычно, уснешь, не выключив свет на кухне. пообещай, главное, пожалуйста, пообещай, и нет, только не сейчас, не смей опускать подавно опущенные руки — ты сам от себя этого и ждешь. потерпи. оно все нахлынет, окунет тебя в многоликие лица дорог и светофоров, огреет чем-то тяжелым, чем-то больным и чем-то издалека на тебя похожим: те же руки, то же лицо, та же разбросанная кучка трупов, которую ты бережно сбрасываешь все дальше на дно. чтобы не помнить. забыть. испарить. эти боли в голове, да, невыносимо, — они ведь ножами давят да режут по живой коже, по мыслям, по чьей-то навязчиво мелькающей в голове такой знакомо-незнакомой роже. ты бы прямо сейчас своими же руками убил в себе все те образы, все картины, что навязчивой рутиной лезут глубже к нервно бьющемуся под ребрами (не) живому органу, бесполезно качающему уже до предела остывшую кровь. поэтому сам себя режь. ножами глубже, сильнее, до первой сломанной кости и точечным разрезом вниз по вене, не чувствуя ни крови, ни боли, заглатывая новые таблетки от мигреней и неощутимых болей где-то в коленях. режь. выбивай, избивай, удаляй все ненужные части, мешающие образы и чьи-то чужие объятия — вы-ре-зай, убирай, отдаляй и нет, только не сейчас, пожалуйста, не вспоминай. вырезай живьем на живую сердце, мысли, почему-то такой обедненный и нищий взгляд. не бойся. а вообще, хватит ножей — заворачивай штопор в сердце, и подумай, что так ведь, на деле, проще, гораздо, греться, чем в сотый раз на дню выбрасываться в окно. и сверху ведь все равно, сколько там мертвых тел разбросано, рассовано по подъездам.
не по себе
от этой тихой и чужой зимы,
с которой я на «ты» —
нам не стерпеть друг друга,
и до войны
мне не добраться никогда,
моя безумная звезда ведёт меня по кругу.отпусти. расправь плечи, расслабь взгляд и окунись — нет, только не сейчас — и почувствуй как рвется полотно ощущений — тактильных, эмоций, весь этот остов, крепость, дом, место, куда тебе нужно, место, полное счастья — загребай руками, прикоснись, обними, почувствуй — того тебя, что есть: улыбки, голоса, рук тепла. где-то рядом слышатся чьи-то шаги, голоса, и ты один, и она почему-то так рядом, но почему-то тоже одна. не слушай, замри, не думай, скажи ей одним только взглядом тихое-тихое "молчи", потому что ее голос сейчас рвет что-то внутри, отпускает сотню рвущихся наружу акул из сети, чтоб те грызли что-то внутри, ломали и устраивали внутри тебя, маленькие короли вандализма, свою маленькую анархию. тебе ведь так надо, чтобы внутри что-то били-разбивали-пачкали чужими красками, тебе ведь так необходимо, чтобы стекла лежали в твоем маленьком и еще не построенном внутреннем мире не твои, а чужие. чужое присутствие, ты знаешь, рано или поздно станет твоей величайшей ошибкой, твоей худшей попыткой заставить кого-то поверить в тебя, заставить, ладно, себя поверить в себя. но сейчас, может, рискнешь подумать о том, что ты, ну надо же, не один? что ты, ну надо же, почти ее убедил? впусти внутрь снова то больное, то мерзкое, чужое, впусти, дай прорости корням, удержи. удержи ее тихим голосом перед сном, как-нибудь виновато прошепчи: "прости", удержи ее, сотни, тысячи повестей пусть расскажут в будущем — разве не это ваше будущее? — про вашу отнюдь совсем не совместную жизнь: раздели ее многоточием, интонацией или шелестом от страниц в своих десятках блокнотов; удержи ее, сквозь вечную бессонницу и падение прямо вниз. удержи или просто хотя бы насильно не дай так просто сейчас уйти. она сильная, она справится, и ты врастаешь свинцом в ее глаза или, может быть, сердце, ранишь стеклянной крошкой гортань — ты пытаешься вместо нее выдохнуть море и пары ртути из легких, пересилить себя, закрыть календарь, где отмечены синим даты ваших совместных войн. твоя обойма - на себя самого, выстрел в рот, а она потратила эту обойму на пустоту, из которой выходит едва ли один миллионный; в этой реакции что-то пошло не так, выделить ионы не получилось — не сложились обстоятельства, не сошлись небесные тела — вы не сошлись во мнениях — что же вас ждет теперь?
ты утверждаешь и будешь — мгла из ошибок и общих потерь.
все вокруг распоясалось - наплодилось этих дурных плохих концов - надоело тебе, не так ли? эти сложности, постоянная тишина — ты в который раз давишься горьким дымом и строчками, что уже (заразы, успели) разъели душу сполна. хватит, может, с тебя одиночества?
ты посмотри на нее, взгляни хоть на миг, подними глаза — она ведь долго тебя ждала.
посмотри на себя и скажи честно, что ты не убьешь. останешься ранен, останешься с обесточенной силой, но нет, никого — сейчас — не убьешь. давай, мальчишка, рожденный для крови и зрелищ, давай, поклянись, посмотри ей в глаза — не убьешь — что, опять голова? давай, держись крепче, сейчас вся тяжесть снова безжалостным образом падет на тебя, на ослабшие под гнетом неба плечи. держись. и когда осколки свинца безжалостно режут сечатку глаз, и потолок под веками ржавой иглой наколот, и море впрыснуто адреналином куда-то в вены — держись.
и это, черт возьми, так больно так больно так больно так больно так больно так черт возьми больно,
и лишний раз не желается ни говорить, ни думать, и мозг отключен за неуплату, и сердце работает на износ — в какую мастерскую можно его отдать? на каком шиномонтаже заменят двс всего лишь за избитое сияние глаз? это непереносимо / неправильно / непредвиденно / больно. воздух в легких на какой-то момент закончился.
— это не тебе решать.
в крови еще бушует злоба, да? за те былые времена, где каждое утвердительное — приказом, вопросительное — подвохом, и ты до сих пор ждешь удара исподтишка, и до сих пор ждешь подлянки, ждешь разряда в несколько сотен ватт, которые, почему-то тебя не убьют, а оставят и жить, и мучиться, зная, что так просто не умрешь. а ты до сих пор умираешь фантомными тенями, несуществующими песнями у костра и палатками на снегу, умираешь далекими птицами, шумными гимнами и цветными флагами на ярких площадях в честь чьей-то, но, наверное, совсем не твоей победы. умираешь чужим ветром чужих краях. за чужие слова. за чужую страну. и нет, не тошно, так, наверное, просто должно. быть. злишься, рычишь тихо себе под нос и хочешь ненавидеть ее за слова, за манеры, за то, как твердо держит она себя в руках, за то, как не можешь держать себя в руках ты. не убьешь. обещай. просто попробуй, это же, наверное, так несложно? зажмурься и скажи про себя, что в какой-то момент у тебя обязательно дрогнет рука, а в ее памяти так вовремя закончится пленка. а она — огнем по венам, она — исподтишка и прямо в тот самый почему-то все еще назойливо бьющийся в ребрах орган. она, ты думаешь, поступает нечестно, и ты, тебе кажется, будешь очень сильно об этом жалеть.
когда к тебе навстречу бежит первый вооруженный американец, скорее всего, из цру или прочей ерунде о лживой безопасности населения, ты, честно, не знаешь, что делать. в твоем распоряжении всего-ничего, а ты все еще решаешь пользоваться по-старинке рукопашным, едва не сворачивая бедняге шею и выкручивая второму, кто уже успел подойти, руки. главное — не убить. краем глаза следишь за ней, недовольно хмуришься и отталкиваешь мощным толчком третьего, чья пуля очень удачно пристроилась меж ржавых пластин, но не прошла дальше — бесчувственно — осталась лишь открытой раной на погнутом металле, уязвимым местом, о котором ты обязательно если не забудешь, то промолчишь. давай, возьми себя в руки, не дай головной боли выйти наружу и схватить тебя изнутри. не думай. не помни. не убивай. ее слова эхом внутри отзываются, словно приказом, словно зная, что за ним худшее последует при невыполнении, а потому, пожалуйста, просто попробуй постараться.
и когда от ее рук падает последнее тело, ты держишь одного, чья пуля — ты узнал ее сразу — вылетела в перекрестке под ноги, чья пуля могла задеть тут соседскую девчушку или того трудоголика со стройки, которые обязаны тебе, которым, ладно, в первую очередь обязан ты. ведь, нет, ну ты только подумай, ведь без него, если честно, будет лучше, будет чище, будет правильнее и в душе не останется того черного пятна при сотне кружащихся "если бы". эти люди — не люди, смешно, не так ли? люди — орудия, и странно, почему если так, то ты все еще жив, а не сбросился в какой-нибудь котел с кипящем маслом. смотри на него пристально, смотри с холодом, с каким его пуля влетает в чье-то безоблачное будущее, смотри так, как смотрел бы в зеркало, чувствуй то, что чувствовало бы вместо тебя пострадавшее от него чье-то, может быть, детство. не убивай. посмотри на нее сейчас, взгляни в ее глаза и подумай, что случится с ними, если ты нарушишь ее маленький временный закон. посмотри на ее город внутри, посмотри, как разрушишь его, если чуть сильнее сожмешь пальцами чью-то чужую шею. посмотри. не убивай. посмотри еще раз. ты сможешь?
— и это тоже не тебе решать.
противным, скребущим и разрывающим ушные перепонки звуком под стальными пальцами ломается чья-то шея. браво.
ты рожден убивать и убийство с твоей стороны уже не кажется настолько грубым, настолько бестактным и лишним. для тебя это зрелище, этот звук, это чувство — родные, свои, близкие и самые нужные тогда, когда голова вновь бьется на две части, когда сердце сначала замирает, а потом бежит, спотыкаясь и себя изнуряя; когда напополам весь мир, когда есть вроде бы и ты, а есть вроде бы и не ты. это сильнее тебя, больнее тебя, жгучим хлыстом по стопам, ребрами в запертой клетке — может, страшнее? в твоих глазах нет того холода, но есть отголоски опасности, отголоски незримого страха, который, ты знаешь, ей давно и всегда (всегда?) настежь открыт. тогда. скажи честно, сдаешься? сдался.
— я не собираюсь впредь прятаться от тех, кого ты завела на мою территорию, ната. так что будь хорошей девочкой и расскажи все по порядку. с самого начала.
ты в ее глазах видишь тот свет, который искал так долго, к которому бежал, но от которого так резко смог отстраниться. сам виноват? нет, нисколько. тебе так кажется, наверное, но тот приказной тон действительно считался жалостливой просьбой, признай. злость сменяется на привычное ледяное спокойствие, но глаза выдают все, глаза выдают все те мелочи, которые, ты надеялся, что удалось закопать во льдах. в ее глазах ты видишь ту надежду, которую с размаху оттолкнул, от которой самовольно отказался. ты так долго тянулся за воспоминаниями, так долго тянулся за единственным спасательным кругом, так долго искал и так быстро нашел.
в ее глазах — нет, ты ее не боишься — видишь почему-то собственный страх.