Мы рады приветствовать Вас на ФРПГ с тематикой мультифандомного кроссовера — OBLIVION! Надеемся, что именно у нас Вы сможете найти тот самый дом, который давно искали и именно с нами сможете построить свою историю!

твоей мамке нрав

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » твоей мамке нрав » проверочки » bw


bw

Сообщений 1 страница 5 из 5

1

BRUCE WAYNE

https://66.media.tumblr.com/f815bdb60f3f76835aa7d52731def592/tumblr_o3kyq0YvVS1rpfvalo1_400.gif https://66.media.tumblr.com/3445353495626adf6b8574078953da7b/tumblr_o3kyq0YvVS1rpfvalo5_400.gif
ben affleck

part one.
И он, как и я, не знает, где таятся неизречённые ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют. Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом.

Имя и фамилия, возраст.
Брюс Уэйн, 42

Локация.
США, Готэм

Фандом.
DC Comics

Деятельность персонажа.

плейбой, филантроп

В дневное время суток занимается активной деятельностью в сфере бизнеса, хорошо справляется с ролью успешного промышленника и любимца женщин. Директор Wayne Industries.
В ночное время суток является борцом с преступностью — Бэтменом — не раскрывая своей личности.

batmobile
максимальная скорость в 600 км/ч;   
разгон до 100 км/ч за 1.7 сек;
мощность двигателя в 2000 лошадиных сил;
удельная мощность 1200 л.с./т;
объем двигателя 6065 см³;
общий вес автомобиля 7628 кг;

batwing
максимальная скорость 6,5 М;
максимальная высота 185 км;
имеет три двигателя;
поднимает в воздух до 13700 кг;
вооружен многочисленными 20-30 мм пушками;
общий вес самолета 25740 кг;

batboad
максимальная надводная скорость 50 км/ч;
подводная — 70 км/ч;
экипаж в 3 человека максимум;
автономность плавания 90 дней;
общий вес субмарины 36840 кг;

— в результате многочисленных изнуряющих тренировок с раннего возраста — пятнадцати лет — Уэйном была достигнута предельная человеческая сила, что заметно по тем фактам, что мужчина способен вырвать крышу автомобиля или держать до пяти ста килограмм на весу. также можно отметить отменную акробатику и в каком-то смысле выдрессированная сверхчеловеческая выносливость — задержка дыхания под водой до пяти минут, нахождение в состоянии предела своих физических способностей до часа.
— его можно назвать настоящим мастером боевых искусств, чему доказательство — сто двадцать семь основных техник боя, выученные им в юном возрасте за пределами Соединенных Штатов. Он тренировался — и тренируется — рукопашному бою с ранних лет, в возрасте до восемнадцати лет получил пояса 2-ой/3-ей степени в Карате, Дзюдо, Айкидо, позже получил пояса по Сават и Кунг Фу. Тренировался бою вслепую.
— если не смотреть на рукопашные техники боя, стоит отметить его мастерское владение многими видами оружия: он искусный мечник и зоркий метатель ножей, позже замененных на бэтаранги. Однако, стоит подметить, что несмотря на все это, он предпочитает рукопашный бой.
— также стоит отметить, что Брюсом были изучены и отточены практически до совершенства биология, технология, математика, физика, мифология, и история, что говорит о его эрудированности. В возрасте двадцати одного года получил ученую степень в криминалистике, судебных процессах, на момент двадцати трех лет отточил знания диверсий и охранных систем.
— безо всякой скромности — отличный детектив, чему и обучил (обучает по сей день) Робинов. Брюс способен к наблюдению, судебному расследованию, индуктивному и дедуктивному мышлению разного уровня сложности, а также к пользованию человеческой интуицией — один из самых эффективных инструментов Бэтмэна.
полиглот. Брюс может свободно говорить на испанском, французском, латинском, немецком, японском, английском, русском и с большей сложностью на некоторых других диалектах.

part two.
Человек должен жить, а не существовать. Я не собираюсь тратить свои дни на то, чтобы продлить их. Лучше я потрачу отпущенное мне время на жизнь.

в вечернем эфире вчера показали твой фильм
о людях, попавших в шторм,
о чувствах, лишённых глаз.

https://new.vk.com/doc356364248_437672592?hash=16ab396c8787a5597b&dl=d19fff4acbb2d46c9b&wnd=1&module=im

They told me there was nothing out there, nothing to fear. But the night my parents were murdered I caught a glimpse of something.

Брюс Уэйн в свои восемь лет уже ненавидит обложки газет, пестрящие его именем.
Весь Готэм в его имени, все губы обласканы его фамилией, все в лицо его знают, пальцем тычут и с притворным сожалениям кривят брови, стараясь выдать фальшивую издевку за настоящую жалость, от которой уже голова кругом идет, от которой в голову дает что-то, что на ногах не держит и исподтишка в спину ножом. Ему кажется все это до неправильным, нечестным, и почему-то колит где-то под ложечкой, и бьется в висках неземной болью — он отводит глаза и поджимает губы, когда люди говорят ему о чем-то хорошем, потому что, веря в людей, он больше не верит людям, и перед сном обычно считает не до трех — до двух — воспроизводя в памяти два четких выстрела, сделанных словно с любовью. Закрывает глаза с легкой судорогой, укрывается в шесть одеял, но все еще почему-то мерзнет, дышит тяжело, будто на скорости, и, если честно, не спит — думает, вспоминает, сам себе иглы под ногти с такой силой толкает, что шрамы за плотно сомкнутых от молчания губах остаются чересчур болезненными. Лесли Томкинс с сожалением качает головой, жмется и почему-то не хочет сообщать Филиппу — господи, ему правда интересно? — крайне неприятные новости о племяннике — нельзя помочь тому, кто от помощи бежит, кусает кормящую руку и брыкается, вырывается, не дает к себе подойти — но улыбается, потому что предположим, да, потому что мальчик идет на поправку, мальчик общается с другими детьми, мальчик начинает рисовать что-то в цветах отличных от черного в то время, когда Брюс снова в себе закрывается, рисуя серые здания. Потому что Брюсу, честно, плевать на других детей. Ровно, как и на другие цвета, но он в который раз вспоминает во всех красках Переулок Преступлений, в который раз жмется в угол, представляя все вновь и вновь: сначала падает наземь отец, следом — мать, и он в центре дула, и он беспомощен, мал, молча смотрит куда-то вперед, почему-то, кстати, до сих пор, в отличие от матушки, живет, за что ненавидит себя, чувствует, как гложет внутри, но при всей, казалось бы, ненависти к жизни, так боится умирать. Брюс не говорит, что все хорошо, но в жизни не признает то, что все действительно плохо. Он молча смотрит на Альфреда, молча сидит за обеденным столом в те моменты, когда он действительно позволяет себе выйти из комнаты и молча каждую чертову секунду думает об этом — у убийцы не было зла в глазах, но был тот страх исподтишка, была сиюминутная паника перед самим собой, и теперь Брюс презирает это, презирает страх, испуг и все, что может напомнить ему об этом. Ему снятся кошмары иногда, отчего сон не идет никак, боится смотреть под кровать, но нетвердым шагом идет подальше во тьму, утыкаясь каждый раз в неизвестность. Он еще мал, чтобы сгорать в ненависти к самому себе, но достаточно зрел, чтобы чувствовать ненависть вокруг. Он слишком глуп, чтобы бросать обещания в лицо своему дворецкому, но слишком умен, чтобы осознавать их суть и обещать их повторно самому себе, смотря в зеркало заплаканными от несправедливости глазами и сильнее сжимая — иголки — кулаки. Это не должно было происходить с ним, думает он, выпивая как обычно кружку теплого молока на ночь, правда, уже не из материнских рук — Альфред заходит в просторную детскую очень осторожно, оставляя поднос на прикроватной тумбочке, и быстро уходит, пока юный Уэйн не обернется на захлопнувшуюся дверь. Это не могло произойти с кем-то другим, понимает он многим позже, оставляя молоко на подносе и уходя куда-то вглубь дома, где одиночество кажется не таким уж и страшным, а холод чудится роднее.
Он часто сидит у экранов телевизора, с каждым днем уже привыкая к тому, что его фамилия не особо звучна на чужих устах — отец всегда говорил ее с дотошной гордостью, обхаживал, цеплял, а они лишь шуршат губами да языком, стараясь вызвать сожаление, на деле вызывая отвращение. Он рвет газеты, рвет письма с сожалениями, зная, что не ему это все, что не его это все, что его родители действительно людьми с большой буквы были, а он от них лишь тоску в глазах уловил с наследством, что хрупкие плечи еще не способны удержать. Альфред лишь качает головой на вольные расследования, а Брюс расклеивает фотографии на стенах, сбегает из дома ночами, обозначая буква за буквой каждое имя; потому что когда у человека в один момент все отбираешь, ему уже в принципе жалеть нечего, у него уже в принципе ни цели, ни светлого разума, лишь инстинкты, подкармливаемые желанием. Он опять обещает себе. Он строит себя по кусочкам, он рвет себя изнутри, он смотрит на собственное отражение через силу, сжимая губы — черт возьми, почему ты все еще такой слабый? — кусая внутреннюю часть щеки с силой, до крови. Он, привыкший к одиночеству, не может привыкнуть к нему с новой силой, потому что цепляться больше не за что, потому что вокруг сплошная пустота, потому что вокруг целое ничего, и он чувствует себя властелином этого ничего, царит в этом ничего, строит свои устои, законы, правила. Живет по ним. Существует им в такт.
Брюс обещает себе убить того, кто сделал это. Убить того, кто лишил его всего.
Чуть позже Брюс обещает себе никогда никого не убивать. И это становится первым противоречием, первой обидой на самого себя, когда жестокость переполняет еще совсем детский рассудок, но зрелая мораль берет над желаниями верх. Он устанавливает себе ультиматум — или он отчистит грязь с родного имени, или слабости его предела никогда не наступит.
Брюс Уэйн никогда не был злым ребенком, но именно жестокость, ни обида, ни жалость, ни скорбь, копится внутри, образуя нерушимый шар из ненависти и сожалений, что катится с небывалой скоростью, оставляя за собой лишь принципы и цели, оставляя неприятный черный цвет в постоянной близости к детскому сознанию, обволакивая в постепенный дурман из желания мстить и вернуть то, что в людях называется справедливостью.
В свои восемь лет Брюс Уэйн действительно верит в справедливость,
и знает, что значит изнурить себя до потери сознания, знает, что значит обморочная усталость и чистая, животная жестокость в собственных глазах, смотря на то же отражение.
Он смотрит на себя с сожалением, оглядывая хилые плечи и кусая губы. Он обещает — снова, господи — покончить с преступностью в сожженном ею же городе, обещает уберечь любого, кто будет на его месте, обещает хранить семейные ценности в самых дальних клубах собственной души, чтобы никто, никому, никогда. Брюс грызет себя изнутри, выворачивает наизнанку и ждет, что кто-то когда-то за него что-то изменит. Брюс на какой-то момент перестает верить в себя. Он уезжает подальше — чтобы вернуться — и себя же под дых, и себя же навзрыд, и долго эти глупые обещания висеть пустым весом в сознании не могут, и он действительно хочет, действительно позволяет избить себя до того же бессознательного состояния, чтобы в следующий раз вытерпеть вновь. Он смотрит на себя с презрением, не спит ночами и живет на сплошных надеждах на лучшее, не окружая лучшим себя; он весь в глупых учебниках, зная, что те не помогут, синяках от безнадежных тренировок и постоянных оправданиях. Однажды он стоит на крыше и почему-то жалеет себя, что боится прыгнуть, но боится не перед собой — перед своими обещаниями — никто не умрет. Он учит, он бьет, он распарывает собственные шрамы. Он дышит по времени. Он существует по собственному назначению. И до того закрытый, он скрывает последнюю щель для проникновения чужого света и манящего кислорода, он зарисовывает все светлые полутени в рисунках, потому что тьма — одна, без оттенков и жалких копий. Новые синяки кажутся уже безболезненными, новые удары — до предела отточенными, и он не привык ни себя щадить, ни других, и, когда Альфред уже просто качает головой на очередные побои, он уже начинает принимать их как должное. Брюс дрессирует себя сам. Брюс выжимает из себя все сам. Брюс начинает жить сам, начинает идти наперекос всему, но не себе. Он с людьми никогда не ладил, да и, честно, ладить не собирается, поэтому сменяя третий университет за границей даже не жалеет: люди остаются той же серой массой из уже забытого прошлого, о котором ни думать, ни вспоминать, ни доверять — смысла нет, везде все идет по кругу. У него в руках больше, чем может себе позволить любой его ровесник, а в голове такая каша, что он сам еле из нее выползает — но ползет. Карабкается. Цепляется. Рвется.
Потому что он все еще помнит, потому что те краски все еще остаются единственными красками, за которые он цепляется, себя калеча, но даже не пытается забыть. Потому что те краски — красят, а все остальное — ложь. 
Брюсу Уэйну двадцать три и ему не стыдно за себя, когда приходится вновь ступать за порог, что однажды сделал его до безбожества слабым.
Упрямство дрет, берет свое изо всех щелей, разлагает изнутри и бьет под голени, однако заставляет держаться на плаву. Брюс встает на ноги с постепенными неудачами, поднимается в павшем городе с периодическими провалами, но берет свое. Первые два набега в Готэме проходят крайне плачевно, однако с относительным успехом, и после стольких лет унижения самого себя — надо же — он не сдается. Он снова возвращается в полумертвом состоянии, снова бьет шкафы-зеркала, рычит тихо под нос, слыша лишь обреченные вздохи дворецкого за спиной, и продолжает, и снова идет за свое. Наверное, он должен устать. А если и нет, то хотя бы разочароваться в себе. Наверное, стоило за этим следить. Смотреть во все глаза, искать изъяны с самого начала. Потому что в какой-то момент это все переходит все границы, и наследство семьи уже не делает его жизнь — жизнью настоящей, потому что в какой-то момент границы необходимого и дозволенного стираются, смываются, исчезают — их словно нет вовсе, но есть зато те же заветы, те же правила, те же обещания: он строчит буквы, выбивает каждую в устойчивом, приколоченным на живую сознании, и помнит наизусть, как кричал на зеркала, как ненавидел себя и все, что близ рядом окружает. Он задумывается о маске только тогда, когда осознает, что светить в прожженном тьмой месте — ровно себе могилу копать, а так просто он в жизни не сдастся. Потому что он все еще верит в себя и свои принципы. Потому что он все еще надеется на то, что что-то вообще изменится.
Потому что Брюс Уэйн осознает, как становится Бэтменом.
Потому что Брюс Уэйн помнит, каково ему было становиться Бэтменом.
Это становится второй — чертова ложь, первой — жизнью, главенствующим приоритетом, смыслом, устоем.  Улыбаясь на светском вечере, провожая очередную даму подальше от грязи и похоти, он действительно чувствует обязательство не перед собой, не перед ней — перед обещаниями, данными себе и потерянному городу. Когда он сжимает почти до хруста чужие руки, он думает о жизни, он думает и хранит в себе мораль, и, честно, это так неприятно, безумно, безумно больно, питать злость и холод в одном потоке из ярости и смирения. Это так неприятно — осознавать. Это становится точкой, пределом человеческой жестокости и гуманности, становится смесью из чего-то до неприязни колкого и чего-то до дрожи мерзкого, и ему самому должно быть мерзко с самого себя, потому что, ха, надо же, он все еще ничего не изменил, потому что, ха, надо же, уже вообще-то поздно что-то менять.
Вообще-то ничем хорошим это закончиться и не могло.
Но, наверное, тому, кто за маской, сейчас совсем не до этого.

I've looked for it ever since. I went around the world, searched in all the shadows. And there is something out there in the darkness, something terrifying, something that will not stop until it gets revenge... Me.

http://67.media.tumblr.com/f8b7404a23e4b3925c41c37af660d2df/tumblr_o4k8vvvOKt1ub3rhmo8_r1_250.gif

за фотоальбомами, письмами, книгами.
за чёрно-белым пейзажем,
где деревья, туманы и льдины
вплетены в паутину мостов
.

part three.
Мне всегда была ненавистна роль наблюдателя. Что же я такое, если я не принимаю участия? Чтобы быть, я должен участвовать.

пробный пост.

отпусти. с разбегу. на волю.
стальные щипцы и до того сильно зажали в свои кулаки твою абсолютно безвольную волю. и давай, ну попробуй, скажи, что тебе, черт возьми, ну совсем не больно. ты ведь так много всего вытерпел-выдержал, так много всего из тебя выжато, так много всего — потерпи. осталось ведь, ну прикинь, совсем немного, осталось всего-то дожить-пережить, и вот уж действительно — на волю. прижмись к коленям, закрой руками ту гадкую одушевленную физиономию, так некстати разрисованную где-то в районе твоего вечно стального лица, переживи и забудь, думай, что так, в принципе, теперь будет всегда. те ножи, что в спине да сердце бьются-колются фантомными болями, но ты сильный, мой мальчик, прижмись сильнее к собственным оковам, пообещай, что точно выберетесь, скоро, что вместе встретите новый рассвет в одиннадцать сорок, что вместе с заправки заберете чей-то недопитый кофе с горсткой сахара на самом дне, что новую газету со знакомыми лицами скомкаете, порвете, но пред тем, чтоб бросить в огонь, запишете новые строки в переполненные записями страницы блокнотов. вы будете вместе — ты и твоя бесстыжая ложь, из которой ты жизнь питаешь, и ешь, и пьешь, и вообще существуешь, расставляя себя по местам заново, выставляя образы, фотографии, и давай, не обманывай, те обложки журналов. пообещай ей, что сегодня ты вернешься домой, что почитаешь чьи-то (чужие) воспоминания перед сном и, как обычно, уснешь, не выключив свет на кухне. пообещай, главное, пожалуйста, пообещай, и нет, только не сейчас, не смей опускать подавно опущенные руки — ты сам от себя этого и ждешь. потерпи. оно все нахлынет, окунет тебя в многоликие лица дорог и светофоров, огреет чем-то тяжелым, чем-то больным и чем-то издалека на тебя похожим: те же руки, то же лицо, та же разбросанная кучка трупов, которую ты бережно сбрасываешь все дальше на дно. чтобы не помнить. забыть. испарить. эти боли в голове, да, невыносимо, — они ведь ножами давят да режут по живой коже, по мыслям, по чьей-то навязчиво мелькающей в голове такой знакомо-незнакомой роже. ты бы прямо сейчас своими же руками убил в себе все те образы, все картины, что навязчивой рутиной лезут глубже к нервно бьющемуся под ребрами (не) живому органу, бесполезно качающему уже до предела остывшую кровь. поэтому сам себя режь. ножами глубже, сильнее, до первой сломанной кости и точечным разрезом вниз по вене, не чувствуя ни крови, ни боли, заглатывая новые таблетки от мигреней и неощутимых болей где-то в коленях. режь. выбивай, избивай, удаляй все ненужные части, мешающие образы и чьи-то чужие объятия — вы-ре-зай, убирай, отдаляй и нет, только не сейчас, пожалуйста, не вспоминай. вырезай живьем на живую сердце, мысли, почему-то такой обедненный и нищий взгляд. не бойся. а вообще, хватит ножей — заворачивай штопор в сердце, и подумай, что так ведь, на деле, проще, гораздо, греться, чем в сотый раз на дню выбрасываться  в окно. и сверху ведь все равно, сколько там мертвых тел разбросано, рассовано по подъездам.
не по себе
от этой тихой и чужой зимы,
с которой я на «ты» —
нам не стерпеть друг друга,
и до войны
мне не добраться никогда,
моя безумная звезда ведёт меня по кругу.
отпусти. расправь плечи, расслабь взгляд и окунись — нет, только не сейчас — и почувствуй как рвется полотно ощущений — тактильных, эмоций, весь этот остов, крепость, дом, место, куда тебе нужно, место, полное счастья — загребай руками, прикоснись, обними, почувствуй — того тебя, что есть: улыбки, голоса, рук тепла. где-то рядом слышатся чьи-то шаги, голоса, и ты один, и она почему-то так рядом, но почему-то тоже одна. не слушай, замри, не думай, скажи ей одним только взглядом тихое-тихое "молчи", потому что ее голос сейчас рвет что-то внутри, отпускает сотню рвущихся наружу акул из сети, чтоб те грызли что-то внутри, ломали и устраивали внутри тебя, маленькие короли вандализма, свою маленькую анархию. тебе ведь так надо, чтобы внутри что-то били-разбивали-пачкали чужими красками, тебе ведь так необходимо, чтобы стекла лежали в твоем маленьком и еще не построенном внутреннем мире не твои, а чужие. чужое присутствие, ты знаешь, рано или поздно станет твоей величайшей ошибкой, твоей худшей попыткой заставить кого-то поверить в тебя, заставить, ладно, себя поверить в себя. но сейчас, может, рискнешь подумать о том, что ты, ну надо же, не один? что ты, ну надо же, почти ее убедил? впусти внутрь снова то больное, то мерзкое, чужое, впусти, дай прорости корням, удержи. удержи ее тихим голосом перед сном, как-нибудь виновато прошепчи: "прости", удержи ее, сотни, тысячи повестей пусть расскажут в будущем — разве не это ваше будущее? — про вашу отнюдь совсем не совместную жизнь: раздели ее многоточием, интонацией или шелестом от страниц в своих десятках блокнотов; удержи ее, сквозь вечную бессонницу и падение прямо вниз. удержи или просто хотя бы насильно не дай так просто сейчас уйти. она сильная, она справится, и ты врастаешь свинцом в ее глаза или, может быть, сердце, ранишь стеклянной крошкой гортань — ты пытаешься вместо нее выдохнуть море и пары ртути из легких, пересилить себя, закрыть календарь, где отмечены синим даты ваших совместных войн. твоя обойма - на себя самого, выстрел в рот, а она потратила эту обойму на пустоту, из которой выходит едва ли один миллионный; в этой реакции что-то пошло не так, выделить ионы не получилось — не сложились обстоятельства, не сошлись небесные тела — вы не сошлись во мнениях — что же вас ждет теперь?
ты утверждаешь и будешь — мгла из ошибок и общих потерь.
все вокруг распоясалось - наплодилось этих дурных плохих концов - надоело тебе, не так ли? эти сложности, постоянная тишина — ты в который раз давишься горьким дымом и строчками, что уже (заразы, успели) разъели душу сполна. хватит, может, с тебя одиночества?
ты посмотри на нее, взгляни хоть на миг, подними глаза — она ведь долго тебя ждала.
посмотри на себя и скажи честно, что ты не убьешь. останешься ранен, останешься с обесточенной силой, но нет, никого — сейчас — не убьешь. давай, мальчишка, рожденный для крови и зрелищ, давай, поклянись, посмотри ей в глаза — не убьешь — что, опять голова? давай, держись крепче, сейчас вся тяжесть снова безжалостным образом падет на тебя, на ослабшие под гнетом неба плечи. держись. и когда осколки свинца безжалостно режут сечатку глаз, и потолок под веками ржавой иглой наколот, и море впрыснуто адреналином куда-то в вены — держись.
и это, черт возьми, так больно так больно так больно так больно так больно так черт возьми больно,
и лишний раз не желается ни говорить, ни думать, и мозг отключен за неуплату, и сердце работает на износ — в какую мастерскую можно его отдать? на каком шиномонтаже заменят двс всего лишь за избитое сияние глаз? это непереносимо / неправильно / непредвиденно / больно. воздух в легких на какой-то момент закончился.
— это не тебе решать.
в крови еще бушует злоба, да? за те былые времена, где каждое утвердительное — приказом, вопросительное — подвохом, и ты до сих пор ждешь удара исподтишка, и до сих пор ждешь подлянки, ждешь разряда в несколько сотен ватт, которые, почему-то тебя не убьют, а оставят и жить, и мучиться, зная, что так просто не умрешь. а ты до сих пор умираешь фантомными тенями, несуществующими песнями у костра и палатками на снегу, умираешь далекими птицами, шумными гимнами и цветными флагами на ярких площадях в честь чьей-то, но, наверное, совсем не твоей победы. умираешь чужим ветром чужих краях. за чужие слова. за чужую страну. и нет, не тошно, так, наверное, просто должно. быть. злишься, рычишь тихо себе под нос и хочешь ненавидеть ее за слова, за манеры, за то, как твердо держит она себя в руках, за то, как не можешь держать себя в руках ты. не убьешь. обещай. просто попробуй, это же, наверное, так несложно? зажмурься и скажи про себя, что в какой-то момент у тебя обязательно дрогнет рука, а в ее памяти так вовремя закончится пленка. а она — огнем по венам, она — исподтишка и прямо в тот самый почему-то все еще назойливо бьющийся в ребрах орган. она, ты думаешь, поступает нечестно, и ты, тебе кажется, будешь очень сильно об этом жалеть.
когда к тебе навстречу бежит первый вооруженный американец, скорее всего, из цру или прочей ерунде о лживой безопасности населения, ты, честно, не знаешь, что делать. в твоем распоряжении всего-ничего, а ты все еще решаешь пользоваться по-старинке рукопашным, едва не сворачивая бедняге шею и выкручивая второму, кто уже успел подойти, руки. главное — не убить. краем глаза следишь за ней, недовольно хмуришься и отталкиваешь мощным толчком третьего, чья пуля очень удачно пристроилась меж ржавых пластин, но не прошла дальше — бесчувственно — осталась лишь открытой раной на погнутом металле, уязвимым местом, о котором ты обязательно если не забудешь, то промолчишь. давай, возьми себя в руки, не дай головной боли выйти наружу и схватить тебя изнутри. не думай. не помни. не убивай. ее слова эхом внутри отзываются, словно приказом, словно зная, что за ним худшее последует при невыполнении, а потому, пожалуйста, просто попробуй постараться.
и когда от ее рук падает последнее тело, ты держишь одного, чья пуля — ты узнал ее сразу — вылетела в перекрестке под ноги, чья пуля могла задеть тут соседскую девчушку или того трудоголика со стройки, которые обязаны тебе, которым, ладно, в первую очередь обязан ты. ведь, нет, ну ты только подумай, ведь без него, если честно, будет лучше, будет чище, будет правильнее и в душе не останется того черного пятна при сотне кружащихся "если бы". эти люди — не люди, смешно, не так ли? люди — орудия, и странно, почему если так, то ты все еще жив, а не сбросился в какой-нибудь котел с кипящем маслом. смотри на него пристально, смотри с холодом, с каким его пуля влетает в чье-то безоблачное будущее, смотри так, как смотрел бы в зеркало, чувствуй то, что чувствовало бы вместо тебя пострадавшее от него чье-то, может быть, детство. не убивай. посмотри на нее сейчас, взгляни в ее глаза и подумай, что случится с ними, если ты нарушишь ее маленький временный закон. посмотри на ее город внутри, посмотри, как разрушишь его, если чуть сильнее сожмешь пальцами чью-то чужую шею. посмотри. не убивай. посмотри еще раз. ты сможешь?
— и это тоже не тебе решать.
противным, скребущим и разрывающим ушные перепонки звуком под стальными пальцами ломается чья-то шея. браво.
ты рожден убивать и убийство с твоей стороны уже не кажется настолько грубым, настолько бестактным и лишним. для тебя это зрелище, этот звук, это чувство — родные, свои, близкие и самые нужные тогда, когда голова вновь бьется на две части, когда сердце сначала замирает, а потом бежит, спотыкаясь и себя изнуряя; когда напополам весь мир, когда есть вроде бы и ты, а есть вроде бы и не ты. это сильнее тебя, больнее тебя, жгучим хлыстом по стопам, ребрами в запертой клетке — может, страшнее? в твоих глазах нет того холода, но есть отголоски опасности, отголоски незримого страха, который, ты знаешь, ей давно и всегда (всегда?) настежь открыт. тогда. скажи честно, сдаешься? сдался.
— я не собираюсь впредь прятаться от тех, кого ты завела на мою территорию, ната. так что будь хорошей девочкой и расскажи все по порядку. с самого начала.
ты в ее глазах видишь тот свет, который искал так долго, к которому бежал, но от которого так резко смог отстраниться. сам виноват? нет, нисколько. тебе так кажется, наверное, но тот приказной тон действительно считался жалостливой просьбой, признай. злость сменяется на привычное ледяное спокойствие, но глаза выдают все, глаза выдают все те мелочи, которые, ты надеялся, что удалось закопать во льдах. в ее глазах ты видишь ту надежду, которую с размаху оттолкнул, от которой самовольно отказался. ты так долго тянулся за воспоминаниями, так долго тянулся за единственным спасательным кругом, так долго искал и так быстро нашел.
в ее глазах — нет, ты ее не боишься — видишь почему-то собственный страх.

0

2

ему следовало еще тогда  убить ее, схватить за волосы, пока та еще покрыта сном, с размаху ударить об стену, бросить к разбитому вчерашним днем зеркалу и обрушить на хрупкое тело старую вазу почившей матери. раз. два. три. смотреть, как тонкая струйка крови стекает по аккуратному белому виску, смотреть, как в легком крике расходятся аккуратные губы, смотреть на ее веселье. искреннее. безнадежное.

http://65.media.tumblr.com/ef06c11bcf81a76490cd51f7512f6e48/tumblr_o9755534351tg9jd5o7_250.gif
би-2 _ дурочка, танцуй!

ник — ему не нравится, когда его называют николасом, если честно, потому что это о матери напоминает до желчи под ложечкой, и непроизвольно тянется острая полуулыбка, что колит по большей части где-то изнутри, нежели снаружи, и в глазах просыпается огонь совершенно холодный, не опыляющий, не жгущий, и (она знает, выучила, вызубрила) он с легкой неприязнью сначала опускает взгляд в пол на две сотые секунды, пока пожар не потухнет, после чего тихо усмехнется себе под нос, обязательно посмотрит на нее с иронией где-то под стеклом обессиленных глаз и усмехнется, вновь будто возродившись и став тем человеком, которым она привыкла его видеть,
нет. ник данн ненавидит свою жену. николас данн, будущий отец и любящий муж, здравый семьянин, сумевший подняться с колен на ноги, не показывая людям, что на деле-то наоборот, может, и любит, но ник данн просыпается с мыслью о том, что она не проснется.
иногда он ловит себя на желании никогда больше не раскрыть глаза. не видеть солнца, с таким трудом бьющегося в сквозь занавески, не видеть едва поджаренной яичницы с тонкими, слишком, чересчур тонкими ломтиками вчерашнего бекона, не видеть лиц людей, смотрящих на него с незаслуженной похвалой — господи, дай ему сожаления, — улыбающихся, здоровающихся с ним, разговаривающих с ним, не видеть остро продирающиеся сквозь сон ресницы, устремляющие под собой волчий, дикий взгляд, вырывающих незримыми когтями изнутри что-то, фаршируя и комкая, избивая и словно мальчишку запугивая. ник улыбается осторожно, улыбается тонко, улыбается, словно на игле, зная, что она знает о поддельности всех улыбок, зная, что она знает о игре всех взглядов, зная, что она знает гораздо больше, чем он может позволить знать себе — и зачем тебе, черт возьми, все это? иногда он ловит себя на мысли, что смотреть в эти глаза ему силы и мужества не хватает, иногда кажется, что вот-вот и волк за яро бьющим с светлых стеклышках терактом выскочит и загрызет его заживо. ник гладит ее по волосам аккуратно, перебирая сквозь пальцы светлые пряди, закручивая за палец тонкий волос и — как же хочется схватить сильнее да дернуть так, чтоб из глаз — огни, из горла — вопль, хочется унести-вынести, задушить в мучениях и неоправданной ненависти, хочется из себя ее душу выбить, с себя ее глаза содрать скальпелем — отпускает.
иногда он ловит себя на мысли, что боится свою жену.
ник данн начинает вести свой дневник, где пишет, что она способна убить его.
порой смотрит на нее, как она пишет, рисует, читает, и чувствует, что где-то под сердцем бьется бомба замедленного действия, что на него лишь распространение имеет и ему лишь кости-кожу смоет, оставив открытые нервы, оставив вымоченные в лимонном растворе раны. смотрит на ее, допивая чашку гадкого кофе без молока  и без сахара, морщится от тошноты где-то за языком, чувствует, как наизнанку выворачивает от горького привкуса и выдавливает из себя улыбку, записывая новые строки.

0

3

Во снах его частенько в молебном крике заливаются двери родного дома и в распростертых объятиях всплывает вымокший с ночного отлива песок, однако стоит ступить на влажную песчаную поверхность — сон рушится, а вокруг вновь выставляет свои заборы темнота, приглушенная несколькими свечами, вот-вот расплавившимися в давлении огня, и ему отчего-то так неприятно на это смотреть, но он смотрит, понимая, что больше ему этой ночью больше глаз не сомкнуть. Его койка, трижды ломанная кем-то другим и дважды вымоченная холодным потом, далека от свечей, и почему-то приходят мысли о том, что он мог бы одну обронить случайно, в слепом неведении от самого себя, чтобы все это — дотла, чтобы  выморить, выбить все, что так старательно все они — из него. Люди тут — нелюди — страшные, в порванных, старых и ветхих одеждах, укутанные каждый в свои надежды об одном, заверстанные в собственное молчание и выколоты страхом, и отчего-то не грешат редкими застольным весельем, угрюмо брошенными колкими шутками и постоянной паникой в глазах; они боятся, как и он, того, кто они и кем могут стать, но не боятся себя, раздавая кислород лишь избранным, а что будет с иным — не волнует никого, и он с этим отношением свыкся почти, но почти — не совсем. Это жгучее чувство — что-то мрачное и холодное, будто грызущее ребра изнутри маленькими острыми зубками — преследует его по пятам и он утыкается носом в подушку, чувствуя, как снова к горлу тянется неприятный, прерывающий поток кислорода ком, чтобы спрятаться, закрыться, укутаться в мантию из одиночества и собственного отчаяния. Чтобы не было, чтобы не чувствовать — чтобы просто задохнуться, надышаться пылью и тихонечко сдохнуть. Ему иногда очень хочется умереть — вот правда. Чтобы не было так больно, противно и мерзко, чтобы не смотреть на каждого третьего с паникой и на каждого пятого — с сожалением, и от этого — жалости к себе — выворачивает наизнанку, разрывает откуда-то изнутри в тихих всхлипах какой-то молоденькой ученицы, чей роман с тем храмовником был оправдан лишь ее надеждами. Горькая желчь клокочет в глотке, выедает противные язвы, как бы говоря — выпусти меня, станет легче, но он лишь пытается улыбаться самому себе, не придавая значения своему существованию здесь. Его мысли, вчетверо сложены, вымолоты, скованы и разорваны в тысячи нитей — об одном, и он все еще не знает, кого прощать, а кого винить, и от этих мыслей ни ночи, ни дни не коротаются, и он лишь в тысячный раз корит себя за то, что обещал выжить от рук самого себя, не поддаться желаниям и своему же влиянию. Правда, не знал, что это окажется так тяжело. Первые несколько лет терпелось, дальше — невмоготу.
Тимоти иногда, а особенно в такие бессонные ночи, ловит себя на мысли, что хочет к матери до боли под коленками, к брату — чуть меньше, но отчего-то горчит под ложечкой и отчего-то беспрерывные любования дальними, слишком родными просторами дают какую-то надежду, которой он уже давно не живет, и отчего-то дом уже почти не снится — слишком много времени прошло. Тимоти хочет домой, хочет рассказать обо всем, что тут происходит, хочет выбежать, сорвать нерушимые оковы и наконец-то очнуться там, где его как раньше любить будут, ценить будут, защищать. Потому что Тиму — он смотрит на Усмиренных, и отчего-то колит где-то в низу живота — действительно нужна защита. Если его и так ненавидеть не будут просто за то, кто он есть. Если его и там не сдернут с начертанной тропы куда-то вглубь очередной темноты — он не зря еще в юном возрасте отчего-то нашел с ней контакт. Он боится. Он боится, что провинится, что все узнают, что все уже знают, как сильно он здесь все ненавидит и с какой силой хочет отсюда уйти, правда, может, поэтому и становится очередным: все тут молчат о своем и улыбаются кротко, незаметно, чтобы за улыбкой плотнее спрятать оскал. Все тут боятся, все ненавидят, но знают, что лучший друг — тишина, а все секреты у теней за стенами, у окон и потухающих свеч — и те ненадежны, рвутся от шороха. Тимоти все еще кажется, что даже сейчас он все еще может свернуть не туда, и это чувство давит, словно всем небом к земле прижимает и смеется так звонко, так зло, мол, держи. И пускай прошел Истязание давно, заручился доверием чародеев и вызвал дружелюбие у магов, но почему-то боится, действительно до кошмаров боится до сих пор, то ли умереть, то ли потерять себя, и этот страх...
Когда-то, разрываясь между страхом и побегом, Тимоти совершает главный свой промах — выбирает страх, позволяя тому завладеть собой до скрытого безумия, сковыривая, словно треснувшую когда-то давно скорлупу, тонкий слой веры  в себя, обнажая с детства уязвимые инстинкты, обмывая бледные руки тонкими струями крови, — но все еще почему-то так сильно боится. Тишина как фаворитка скрывает любой грех за сколотым равнодушием, покрывает, успокаивает, и он не помнит, как он льет первую кровь, но чувствует, что та льется из закрытых ран до сих пор — опускает взгляд, кусает, грызет губы и подлиннее раскатывает рукава, оправдываясь неряшливостью — Андрасте, на него все равно никогда не посмотрят — и вольнодумством. Молчание — защита. Одиночество — щит. Он не разговаривает со своими — он почему-то называет их своими и почему-то видит в них скрытую мудрость — демонами, но слушает их ежечасно, учится, и, боясь Усмирения, непроизвольно смиряется нервно бьющимся за ребрами органом.
Со своими демонами Тиму кажется, что он защищен чуть больше, чем уязвим.
Но все демоны — в глуби.
● ● ●
Этой ночью пахнет грозой — близко-близко и невероятно далеко одновременно — да и не только пахнет, в общем-то. Ее и видно, и слышно: клокочет небо, жемчужно-серое, с проблесками солнечно-желтого сквозь прорехи в расползающемся пятне грозовых облаков, ветром вздымает пыль, к земле пригибает травы. Пахнет еще и озоном, деревом и травяным, успокаивающим чаем, а еще — пылью, прибитой к земле и влажной, и слышно только как ветер бьется под крышей, как горят в темном небе молнии да скрежет доска сверху, и как кто-то с соседней койки напевает что-то тихонько себе под нос, напевает и улыбается одними уголками губ, по-старчески мудро и по-детски задорно. От этого что-то колит внутри, что-то в панике рвется наружу, и Тим всегда грозы, дождя и грома боялся, и этот страх вырывается вновь и вновь с каждым разом все сильнее и резче, и всплеск желания в примеси со всплеском паники заставляет его рвануть куда-то к двери, чтобы подальше, чтобы к стенам, чтобы не видеть всего этого и не ощущать это так близко и так рядом. В коридорах шептания переходят на гул, а гул становится словно призывом, и Тим, честно, не понимает всего этого и к пониманию не стремится, потому что одним чертям известно об этом месте и этих людях чуть больше, чем ему, а себя к чертям, будучи чертом, относить не тянет. Слишком глубокая ночь и слишком раннее утро для грозы и для шума вообще — тут все боятся ее? — но идти никуда не хочется, хочется лишь прижаться к стене и слушать разговоры, слушать топот и бег, слушать новые грохоты из комнаты за окнами и чувствовать, как трясется, наверное, потолок.
Тиму все еще хочется домой,
и странно, что дом им еще не забыт.
Все происходит для него слишком громко, слишком ярко, и из его затхлой комнатушки постепенно выбегают сначала чародеи, следом — остальные маги и ученики, и Тимоти, вопреки всему этому, больше всего хочет вернуться обратно и спрятаться где-то подальше, закрыться под чем-нибудь тяжелым, укрыться от шороха и грозы, хочет выключить все это, оглохнуть и ослепнуть на пару минут потому что, если честно, слишком устал и слишком хочет спать — кошмары, напоминающие что-то слишком непостижимое и слишком болезненное, снятся даже не во сне. Тим кусает губы, уже не замечая, как его плечо толкает что-то сзади и бежит дальше, словно его и не видя, моргает часто, сжимает кулаки и крепче сворачивает рукава, чтобы вдруг сейчас не увидели, чтобы не узнали, чтобы забыли и оставили где-то в долгожданном одиночестве. Он не был рожден для этого — кто-то в толпе кричит про очередной бунт — и не приспособлен к подобному виду выживания, но ощущение какого-то тупого, непонятного счастья опьяняет, бьет в голову тысячей легких веселящих пузырьков и оседает в глотке привкусом то ли весны, то ли лета — душным, сладким и долгожданным. И Тим уже почти готов утонуть в этом чувстве, сдаться ему с потрохами и больше никогда не терять из виду этой прекрасной, забавной эйфории, когда быстро-быстро бьется сердце, которого нет уже, дробя воздух в грудной клетке. Когда хочется всего и сразу, но смысла нет — потому что теперь ты можешь все, действительно все. Сейчас лучший момент, чтобы наконец уйти отсюда, но он просто не воспринимает все это всерьез: бунты в последнее время участились и каждый из них оказывался болезненно подавлен, от того Тимоти себя ни весельем, ни надеждами не тешит: все еще юношеское сознание, осознание мира, восприятие его же — такое хрупкое, рушимое и неуравновешенное, способное меняться изо дня в день, причиняя головные боли, редкие стрессы, что так непригодны, так мучительны для собственной слабости. Он не раз жил в последствиях, что этот хрупкий мир, распадался на тысячи его составляющих, заставляя их собирать заново, составляя уже что-то новое, что-то непривычное; что-то такое, что может вновь же изменить все, а в какую сторону — никому не знать. И снова менять все это, снова выходить за рамки — нет — Тим слишком боится боли.

0

4

[AVA]http://savepic.ru/10592025.gif[/AVA]

0

5

[NIC]Timothy Lawrence[/NIC]
[AVA]http://savepic.ru/10592025.gif[/AVA]

А нарушить бы свое правило бренное, сорвать-разорвать оковы, так плотно, так едко горло сжимающие, а вырвать бы всех демонов в душе — его и своей — на волю, прервать протяженность нити одной, широкой, раскрошить на множество мелких лоскутов, потому что если вместе — ничто, то разорванными априори терять нечего. В глазах пылает разочарование, бойкое и частое, навылет и непробудно, и оно вьется-веется, развивается, словно на ветру, так прочно, так рьяно застилая мление, что тлеет легким пеплом внутри, что тлеет, но не исчезает, горит, но не сгорает, и от этого чувства где-то под коленями, словно током бьет, и от этого в голове коктейль из безумия, желания и четко выстроенных, но вновь несущихся в бездну нравов — нельзя. В глазах пылает все та же обида, совсем детская, слепая и злая, въевшаяся так глубоко под кожу, забившаяся так плотно в голову, что ни достать, ни вытащить без щипцов-скальпеля, что не вытравить ни ядом, ни тяжелой рукой, что сама, вжившись, слово вирус, исчезнуть должна, оставляя после себя лишь шрам, сродни ожогу, чтобы надолго, чтобы помнить, чтобы знать. Молчит — а выть хочется, — взгляда не сводя, упираясь прямиком в чужие глазницы с рвением, с неизученным никому ранее желанием, со слабостью и тихим, едва слышным скрипом, больше напоминающим скулеж, и пытается улыбнуться — как его всегда учили — смиренно, беззлобно, правда что-то внутри свое берет, и он скалится едва заметно, но в воздухе, в напряжении все видно, и больше всего хочется гнилой, пропахший кровью и сталью кислород поджечь, разыграть пламя, вырвать из сердца кипящий, рвущий огонь, опрокинуть на холодный, выстеленный камнем и плесенью пол и сгореть, наверное, с ним вместе, чтобы не терпеть, не мучиться, потому что иначе никем не предписано и никому не предсказано, потому что иначе и быть не может — все так, как должно быть. Правда, ни судьбе, ни себе верить уже нельзя: и на дно канет последнее предсказание, и в пекло брошено любое предназначение, и в забытье закован сон о прошлой весне, где все — хорошо? — так, как должно быть, где все — у них? — тихо и тайно, и никто о бедах не знает, и никому страх не видан так близко, как видан ему сейчас, и нет ничего страшнее, чем беспомощность перед ножом или невоспитанность перед сталью, нет ничего больнее, чем себялишение, чем вечный покой в неуспокоенном теле. Нет ничего страшнее, чем частичное или полное опустошение, но они балуются иногда первым, уходя и приходя, сбегая и возвращаясь, и с каждым разом все больнее, и собственная кровь сердцу не подвластна, потому что кровь больше, чем душа тянется, потому что крови ни страха, ни предательства не видно, потому что крови — воссоединение главное, и плевать как, и плевать, после чего и зачем, ведь лишь цель принесет спокойствие, смененное жуткой болью в  висках и кошмарами средь светлой ночи, лишь цель принесет то, чего ему никогда достичь, чего ему, вычитанному библиотеками и чародейскими мудростями, не понять, не принять. Он все еще смотрит в глаза и видит тот же огонь из обид и злости, недосказанности и душевной бедноты, частичной опустошенности, потому что как бы близко они не были — все еще до боли под ребрами далеки, все еще не выслушаны, не высказаны, отвержены самими собой в смятении и гневе, не желая продрать глаза на правду. И смотреть — огнем на огонь — больно, и видеть — огонь в огне — слепо, и рычать тихо, себе под нос, и биться дико, запертым зверем в собственных ребрах, такой непрочной, такой гиблой клетке, и ластиться одним только голосом, покрытым недостатком кислорода и выкованным жалостью — к нему — к себе. Неприятно, отвратительно, мерзко, и он думать не хочет о том, что в голову лезет, потому что книги однажды дали ему знания, что получать ему не следовало, потому что книги однажды показали  ему мир таким, каким мир должен был быть человеку и магу, смертному и себя подавно убившему, и магам такая теплота сердечная, такая душевная гостеприимность не позволена, и магам одиночество в башне предначертано как путь верный, как путь единственный, с коего сойти смертно. Потому что он, ему рассказывал чародей, ему поддакивали прочие маги, не заслужил того света, что излучать может, и лишь темноте, внутри и снаружи, должен быть предан пуще дома родного. И он привык. Почти принял, почти внушил, почти состроил свой собственный замок из обид и обещаний, почти посвятил отсутствующую часть души делу, себе и принципам, как душа сама к нему пришла, сама его забрала, одним своим присутствием все принципы, все стены одним большим размахом разнося на тысячи мелких, почти неуязвимых частиц, разнося болезненно, разнося так, как должно быть.
Тимоти о ненависти хочет кричать, о злости, об обиде, но колени предательски подкашиваются от недостатка того самого гнилого, пыльного кислорода, и он вновь издевательски кусает прокусанные губы, выпуская на вид едва заметную каплю крови, себя самого на грех соблазняя, себя самого мучая, извивая — залезть бы сейчас туда, где его разум перекрыт горевшим деревом и сталью, вырвать бы из него правду с корнем, завернуть бы ее себе в душу и жить с ней, и верить в нее одну, и никому больше, потому что, да, правда, ему одному он верить хочет, потому что, да, ему одному он верить хочет, даже когда собственный рассудок  заставлен правилами, заставлен стеной разрушенной. Залезть бы сейчас туда, где никому, даже самому Джеку не достать, залезть бы туда, где ничья дурманящая мудрость не касалась, туда, где он уязвим боле всего, туда, где он безвластен над собой и беззащитен перед ним, как никогда и как всегда. Первые вдохи ему даются с тяжестью, с болью в груди, но он не отступает от стены, он смотрит на него с толикой страха, но без сожалений — потому что он всегда хотел, чтобы на него всегда так смотрели, потому что всегда добивался таких взглядов, потому что всегда подчинял собственное равнодушие таким взглядам. Тим знает о Джеке больше, чем стоит знать кому угодно, и одним словом его как усмирить, так и бешенством вытравить, и одним действием может как примирить, так и знамя раздора повесить, и с этими знаниями он, пугливый и осторожный всегда, как с огнем играет, не боится бросить, не боится забрать, не боится потушить — исход один и он необратим.

0


Вы здесь » твоей мамке нрав » проверочки » bw


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно